Арабов Ю.Н., "Кинематограф и теория восприятия" продолжение2 - Сценарий - Каталог статей - КиноРУ
Меню сайта
Категории каталога
Разное [73]
Словари [10]
Глоссарий терминов в области цифрового видео Словарь видеоэффектов и др.
Съёмка [35]
для начинающих
Сценарий [55]
Учебники, статьи по драматургии и др.
Режиссура [31]
Операторская работа [59]
Свет, коипозиция
Актерское мастерство [17]
Монтаж [49]
Звук [14]
Спецэффекты [14]
История кино [50]
Оборудование [18]
Программы [5]
Рецензии [5]
Интервyou [34]
Анимация [1]
Форма входа
Поиск
Друзья сайта





stat24 -счетчик посещаемости сайта


Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0

Четверг, 19.01.2017, 05:13ГлавнаяРегистрацияВход
КиноРу
Приветствую Вас Гость | RSS
Главная » Статьи » Сценарий

Арабов Ю.Н., "Кинематограф и теория восприятия" продолжение2

начало

Насилие в жизни и на экране – потенциальная угроза любому из нас, приводящая весь наш организм, все его участки к слаженной работе. Следовательно, насилие в художественном фильме (и связанный с ним аттракцион) есть главный механизм, заставляющий фокусировать наше восприятие и втягивающий нас в сопереживание действию. Или: мы вовлекаемся в действие посредством насилия, когда персонифицируем себя с тем героем, на кого насилие направлено. Но довольно часто персонификация может быть и с самим источником насилия. Почему? Неужели только из-за человеческой испорченности? Не совсем так.

Когда мы будем рассуждать о "коллективной душе" и "коллективном бессознательном" зрительного зала, мы коснемся тяги к деструкции и воспользуемся для этого теорией Фрейда. Сейчас же взглянем на эту проблему с несколько иной точки зрения.

С возрастом объем мозга и, в частности, лобные доли, отвечающие за качество восприятия, увеличиваются, развиваются. Тут ребенок не равен взрослому. Взрослый "доброкачественный" человек острее и целостней воспринимает мир, у взрослого инстинкт самосохранения так же, как и лобные доли, развит больше, чем у малыша. Ребенок менее сохраняет себя, он часто персонифицирует себя с источником насилия (с силой), а не с тем, на кого насилие направлено. Евангельское "будьте, как дети" не следует понимать впрямую.

Ребенок, а особенно подросток, более жесток, чем взрослый, отчасти из-за недостаточной развитости лобных долей. Дети могут болеть и за подлеца, за сам источник насилия. Они обожают играть в злых героев. Все мое детство, например, прошло в игре в Фантомаса. Именно в Фантомаса с зеленой физиономией из одноименного французского фильма, а не в журналиста Фандора, который эту рептилию выслеживает. Западные подростки 80-х с удовольствием играли в Фредди Крюгера из "Кошмара на улице Вязов". В этом плане во всех жестоких подростковых сериалах (например, "Пятница, 13" или тот же "Кошмар...") идентификация у подростковой аудитории двойная: как взрослые, они переживают за того, на кого насилие направлено, как дети – переживают за сам источник насилия. Фредди Крюгер, таким образом, персонаж одновременно отрицательный и положительный для подростка. Вообще эстетизация насилия, интерес к его источнику, а не к жертве, есть подростковый комплекс, есть неразвитость инстинкта самосохранения, недоразвитость лобных долей.

Но как бы там ни было, нам следует признать, что насилие, с точки зрения восприятия, есть идеальный ввод в пространство фильма, самый сильный аттракцион, захватывающий внимание зрителя. Это знают американцы, у которых три четверти жанровых картин начинаются с какого-нибудь преступления.

Однако и к насилию можно привыкнуть. И здесь нас ждет еще одна проблема, о которой следует сказать хотя бы кратко. Для так называемого нормального зрителя (то есть, психологически и физиологически сбалансированного) насилие на экране лишь тогда оправданно, когда заставляет переживать за того персонажа, на кого оно направлено. Когда же насилие хаотично, разнонаправленно, когда оно тотально и охватывает всех и вся, тогда оно работает на расслабление внимания зрителя. Происходит охлаждение к материалу, аудитория становится совершенно равнодушной к судьбе героев и следит лишь за тем, насколько изощренно выливается из их вен красная краска. В этом секрет "холода" чисто аттракционных фильмов типа "Зловещих мертвецов", "Восставших из ада" и множества других.

На языке физиологии такое экранное разнонаправленное насилие ухудшает работу лобных долей, которые служат координатором единства восприятия мира. Слежение лишь за качеством насилия я бы назвал "эффектом корриды", являющейся, по моему мнению, сугубо подростковым зрелищем.

Можно предположить, что в далекие времена, когда эта народная мистерия зарождалась, зритель сочувствовал матадору, идентифицировал себя с ним, болел за его судьбу. Матадор был той соломинкой, которая противостояла заведомо превосходящей силе быка. Страх за жизнь одного человека рождал к нему сочувствие. Однако с увеличением числа людей на арене, когда быка дразнят многие, а убивает один, должна уменьшаться и идентификация с человеком вообще, когда не знаешь, кому сочувствовать, за кого переживать. Большинство людей на стадионе, где происходит коррида, просто следят за каскадом кровавых перипетий, не задумываясь по большому счету, кто победит, кто останется жив. Более того, для подобного зрелища предпочтительно, чтобы погибли все и чтобы оно продолжалось как можно дольше.

Авторы фильмов, эксплуатирующие эффект корриды, естественно, знают о принципиальном "холоде" зрительского внимания, с этим эффектом связанном, поэтому видят выход, в частности, в эстетизации кровавых зрелищ. Одно из явлений советского альтернативного кино – некрореализм – целиком построено на такой эстетизации. В забавном контрасте с ним находится резко выраженная боязнь умереть у одного из его главных создателей.

Если пойти в наших рассуждениях дальше и задаться вопросом, к чему приводит хаотичное, разнонаправленное насилие в культуре, то ответ напрашивается сам собой. Дело здесь не в растлении нравов, не в том, что зритель или авторы подобных зрелищ сами кого-нибудь укокошат, а в атрофировании инстинкта самосохранения, в превращении всех зрителей какого-нибудь "Красного конструктора" в неизлечимых подростков. Древний Рим рухнул не столько из-за нашествия варваров, сколько из-за атрофирования инстинкта самосохранения, из-за привыкания к насилию, которое благодаря гладиаторским боям стало нормой.

Но все-таки не хотелось бы заканчивать эту главу на столь грустной безапелляционной ноте, а то еще автора заподозрят в ханжестве, и он, чтобы отвести от себя столь унизительное подозрение, еще захочет кого-то убить... Позитивный момент насилия в фильме – фокусирование зрительского внимания. Насилием лучше всего пользоваться при "входе" и "выходе", то есть в завязочкой и развязочной частях композиции. В конце концов, и Евангелие в известном смысле начинается с избиения младенцев, а кончается Голгофой. Одно из главных качеств человеческого восприятия в том, что необычное (а насилие должно быть таковым) воспринимается острее, ярче, быстрее, чем обычное. Если мы встретим гору на равнине, то будем рассматривать скорее всего гору, а не ее подножие. В этом отношении известная басня Крылова с резюме "Слона-то я и не приметил" имеет лишь идеологическое наполнение, не более того. Наше восприятие замечает прежде всего слона.

Насилие и связанный с ним аттракцион, помещенный в завязочную часть композиции художественного фильма, устанавливает наше восприятие идеально. Большинство фильмов ужасов начинаются именно с таких аттракционов, по качеству которых мы можем судить о фильме в целом. Например, если в начале первой серии "Кошмара на улице Вязов" мы видим какого-то субъекта с ножами вместо пальцев, который гонится за перепуганной девицей, то нет сомнения, что наше восприятие устанавливается на довольно кровавое и динамичное зрелище. Наоборот, если картина начинается с остановки часов во время обследования старинной статуэтки, изображающей дьявола ("Экзорсист" Уильяма Фридкина), то создатели фильма заряжают нас, скорее, на мистику, нежели на насилие. Путаница со зрительским восприятием возникнет тогда, когда нас вначале "зарядят" совсем не на то, что будет впоследствии. Например, поманят динамичным и кровавым куском, а потом покажут экзистенциальную драму. Простой ремесленник испытает горькое поражение на этом пути, лишь крупный мастер выкрутится, используя такой сбой в восприятии для своих потаенных целей.

Нам следует иметь в виду еще одну важную вещь. Я как-то задался вопросом: какая часть фильма воспринимается острее всего – начало, середина или конец? Провел свои мини-психологические опросы и пришел к следующему выводу: начало и конец. Середина же чаще всего пропадает из памяти. Прислушайтесь хотя бы к тому, как рассказывают интересные истории дети. Они делают упор именно на завязку и развязку. Или поройтесь в своей собственной памяти: из любимых фильмов вы наиболее четко вспомните начало и финал, середина же будет чаще всего "смазана".

Если согласиться с этим, то, следовательно, мы обнаружили наиболее важные с точки зрения восприятия куски композиции. Неудивительно, что именно там чаще всего и распололагаются ударные эпизоды тех или других картин, вводящие и выводящие нас из художественного лабиринта так, как хочется авторам.

Например, в завязочкой части композиции фильма Терри Гильяма "Бразилия", признанного американскими критиками одним из лучших фильмов 80-х, есть два аттракциона, по которым, в принципе, можно вычислить всю проблематику и эстетику последующего зрелища. Это – взрыв телевизора в витрине магазина, по которому выступает министр безопасности. (Министр, естественно, говорит о том, что никакой угрозы гражданам со стороны террористов не существует.) И второй аттракцион – падение мухи в принтер, распечатывающий фамилии людей, подозреваемых в государственных преступлениях. Принтер из-за упавшей мухи ошибается в букве, и арестовывают невиновного человека. Перед нами – установка зрительского восприятия на социальный гротеск и фантасмагорию, не нарушенную режиссером и в других частях композиции.

Авторские режиссеры, работающие в некоммерческом кино, также прекрасно знают, что такое ввод в фильм, насколько важно настроить восприятие зрителя на правильный с точки зрения авторов лад. Первый эпизод "Зеркала" Тарковского является таким идеальным камертоном: мы попадаем во врачебный кабинет, где терапевт на наших глазах излечивает молодого человека от заикания. Фраза больного "я могу говорить" служит эпиграфом ко всей картине – и смысловым, и эстетическим. По этой сцене зритель должен догадаться о том, что перед ним произведение исповедальное и лишенное, возможно, строгой фабульной системы.

Точно такая же эстетическая и смысловая нагрузка ложится на аттракционы в финальной части фильма – другой кусок композиции, который запоминается зрителем. Этот кусок уже не камертон восприятия, а его итог, некий вывод, заставляющий человека уйти из кинозала с тем или иным чувством, с той или иной мыслью.

Финал той же "Бразилии" представляет собой хеппи-энд наизнанку, издевку над счастливым окончанием жанровых фильмов: герой чудесным образом убегает из пыточного зала полицейского департамента. В течение примерно десяти минут мы наблюдаем, как он скрывается на машине от преследователей, обретает любимую девушку, которую считал погибшей, и поселяется в уютном загородном домике с дымом над трубой... Однако кадр, следующий вслед за этим, не оставляет никаких иллюзий – мы видим нашего героя мертвым в пыточном кресле. Оказывается, весь этот банальный хэппи-энд ему привиделся, был галлюцинацией перед смертью... Более точного финала для антиутопии, повествующей о тоталитарном государстве "всеобщего счастья", не найти.

Мастером финального образа-вывода был Тарковский. Достаточно посмотреть концовку "Соляриса", где герой становится , на колени перед своим отцом, чтобы понять – "возвращение блудного сына" является той главной темой, ради которой вся история с космосом и затевалась. Этот кадр – наиболее сильное впечатление от фильма вообще не только благодаря своей цитатности, но и потому, что кусок с возвращением помещен в финальную часть композиции.

То же самое пытается делать Сокуров в "Днях затмения", когда в финале снимает бесследно исчезающий в песках город. Место, с которым связаны у героев различные страдания и неудобства, оказывается иллюзией, миражом, колоссом на глиняных ногах, рассыпающимся в прах от соприкосновения с духовно твердым человеком...

Но мы как-то незаметно отклонились от эйзенштейновского понимания аттракциона и связанной с ним проблемы насилия. Произошло это, видимо, из-за того, что аттракцион может и не быть обязательно "агрессивным моментом" зрелища, а представляет собой белую ворону в черной стае, то есть является неким визуальным и словесным образом, выпадающим из общего контекста фильма.

Но даже и в таком аттракционе, очищенном от насилия и агрессии, есть элемент художественного шулерства. Набором аттракционов можно всегда прикрыть некие профессиональные огрехи авторов, например, плохо проработанный сюжет и вялотекущую интригу, тривиальную эстетику и т.д. Тем более если аттракцион кровав, – этой "заплатой" с точки зрения теории восприятия можно закрыть дыру любой величины. Вот почему некоторые режиссеры борются с подобным шулерством, делая картины рафинированные, очищенные от подобных броских, но неглубоких эффектов. Пример тому – Бергман в "Причастии" или Дреер в "Слове".

Моя мама, которая училась в мастерской Эйзенштейна, любила рассказывать один студенческий эпизод. Ее сокурсница очень плохо подготовилась к экзамену по мастерству, но решила свои проблемы достаточно просто. Она взяла напрокат черный фрак, надела его, вколола в петлицу белую розу и пришла на экзамен. Эйзенштейн, как поклонник аттракциона, был шокирован, потрясен и тут же поставил студентке пятерку, ни о чем ее не спрашивая.

Этот анекдот говорит сам за себя. Механизмы человеческого восприятия ставят аттракциону "пятерку" вне зависимости от того, что он означает, каково его смысловое наполнение. Кинематограф начинался как каскад броских нелепиц (вспомним, например, "Политого поливальщика" или фантастические феерии Мельеса), тем же и оканчивается – творчество Спилберга тому подтверждение. У него даже есть фильмы, где драматического действия с интригой и характерами нет вообще, вместо этого на экране существует набор визуальных эффектов, автоматически приковывающий наше внимание. Я говорю, в частности, о фильме "1941", не очень популярном, но весьма показательном. От такого зрелища до компьютерной игры – один шаг.

Глава V. Кинематограф и "массовая душа"

Я слышал множество раз, особенно от молодых романтических режиссеров, вступающих на тернистую дорогу ремесла, что они мечтают делать фильмы, как пишут книги. То есть чтобы кинофильм в лучших своих проявлениях "дотягивал" до качества образцов мировой литературы.

С этим можно было бы согласиться, если бы не одно "но". Акт восприятия книги сугубо интимный. Мы читаем ее перед сном или запоем целые дни, если для этого, конечно, есть свободное время. Мы не собираемся в коллектив и не слушаем чтеца, хотя в советское время бывало и такое. Все-таки чтение – личное дело. И писатель таким образом обращается напрямую к отдельной человеческой душе. Кинофильм смотрят одновременно многие люди, собравшиеся в зале: в Америке и в Европе – толпы, у нас пока до толп не дотягивают, но это дело поправимое. "Ну и что? – спросите вы, – какая разница? Все равно каждый из собравшихся в зале воспринимает фильм индивидуально, разве не так?".

Нет, не так. И об этом знает любой психолог. Люди, собравшиеся в множества, живут и чувствуют иначе, по-другому, нежели оставшись наедине с самим собой. "Массовая душа" существует по своим оригинальным законам, действует автоматически и вне зависимости от того, кто эту "массовую душу" составляет – дебилы или интеллектуалы. Звучит слишком категорично. И, как в каждой категоричности, в нашем утверждении тоже есть определенный перекос. Но прежде чем коснуться "масс" в кинозале, я хочу рассказать одну революционную байку.

В июльские дни 1917 года известный Раскольников привел из Кронштадта группу матросов с тайной целью взять власть. Тогда по Петрограду прошел слух, что большевики в июле осуществят военный мятеж, вот и захотелось "братишкам" отметиться и в важном деле лично поучаствовать. Сначала пошли к особняку Кшесинской, где находился штаб большевиков и кто-то из них время от времени выступал с балкона. "Братишкам" повезло: на этот раз выступил сам Ульянов-Ленин. Но речь Ильича была какой-то нерешительной и тусклой, никто не понял, что он, собственно говоря, имеет в виду. Никаких прямых призывов к штурму государственных институтов с его уст не слетело. Вообще не понятно, что слышали люди с этого балкона. Бывая в Петербурге, я время от времени прохожу мимо этого особняка и задаю себе вопрос: ведь радиомикрофонов тогда не было, как же слова долетали до толпы? Что они слышали? Скорее всего, ничего. Просто стояли и глазели.

Короче говоря, матросы оказались сильно расстроены из-за мягкотелости вождя большевиков и захотели сами взять власть без всяких на то распоряжений свыше. Раскольников повел их к дворцу, в котором заседало Временное правительство, и там же, на ходу "братишки" арестовали министра земледелия и посадили в открытый автомобиль, намереваясь увезти. Кто-то из членов кабинета, кажется, Церетели, сообщил об этом Троцкому. Лев Давидович не разделял революционной прыти матросов. Он вышел на крыльцо и разразился пламенной речью, в которой благодарил "братишек" за проявленное мужество и бдительность. Аудитория оказалась загипнотизированной и слушала оратора со все большим энтузиазмом. Во время своей речи Троцкий подошел к автомобилю, вывел из него перепуганного министра и, не переставая говорить, увел его во дворец. Когда матросы опомнились, в их рядах не было ни заложника, ни пламенного оратора. Переполненные гневом, что их надули, как малых ребят, они изменили план действий, двинулись к Петропавловской крепости, захватили ее и установили там на несколько дней советскую власть. Потом, когда эйфория прошла, они все добровольно сдались властям, и на этом мятеж был закончен.

В этом сюжете, описанном в нескольких исторических источниках, поражает не столько цинизм Троцкого, сколько его гипнотическое умение владеть и управлять массами. По-видимому, обладая личностными незаурядными качествами, он прекрасно догадывался о механизмах воздействия на толпу, о ее "коллективной душе".

Казалось бы, в чем проблема? Настроение толпы – это очень просто. Оно, вероятно, есть вектор интересов и устремлений отдельных людей, ее составляющих. Но, когда в дело вступила психология нового времени, все оказалось запутанней и парадоксальней.

Достоевский в "Братьях Карамазовых" назвал качества повелевающего вождя, определив их как чудо, тайна и авторитет. Через полвека после нашего соотечественника два крупнейших европейских психолога Ле Бон и Фрейд как бы раскрыли скобки, объяснили языком науки, что Достоевский имел в виду. Сейчас я прибегну к довольно длинному ряду цитат, взятых из капитального труда Фрейда "Массовая психология и анализ человеческого "я". Без них мы вряд ли обойдемся, так что придется немного потерпеть.

"В психологической массе самое странное следующее: какого бы рода ни были составляющие ее индивиды, какими схожими или несхожими ни были бы их образ жизни, занятие, их характер и степень интеллигентности, но одним только фактом своего превращения в массу они приобретают коллективную душу, в силу которой они совсем иначе чувствуют, думают и поступают, чем каждый из них в отдельности чувствовал, думал и поступал бы. Есть идеи и чувства, которые проявляются или превращаются в действие только у индивидов, соединенных в массы. Психологическая масса есть провизорное существо, которое состоит из гетерогенных элементов, на мгновение соединившихся, точно так же, как клетки организма своим соединением создают новое существо с качествами совсем иными, чем качества отдельных клеток".

"В массе, в силу одного только факта своего множества, индивид испытывает чувство неодолимой мощи, позволяющее ему предаться первичным позывам, которые он, будучи одним, вынужден был бы обуздывать. Для обуздания их повода тем меньше, так как при анонимности (...) масс, совершенно исчезает чувство ответственности, которое всегда индивида сдерживает".

"Заражаемость есть легко констатируемый, но необъяснимый феномен, который следует причислить к феноменам гипнотического рода, к изучению каковых мы тут же приступим. В толпе заразительно каждое действие, каждое чувство, и притом в такой сильной степени, что индивид очень легко жертвует своим личным интересом в пользу интереса общества. Это – вполне противоположное его натуре свойство, на которое человек способен лишь в качестве составной части массы".

"Главные отличительные признаки находящегося в массе индивида таковы: исчезновение сознательной личности, преобладание бессознательной личности, ориентация мыслей и чувств в одном и том же направлении вследствие внушения и заряжения, тенденция к безотлагательному осуществлению внушенных идей. Индивид не является больше самим собой, он стал безвольным автоматом".

"Одним лишь фактом своей принадлежности к организованной массе человек спускается на несколько ступеней ниже по лестнице цивилизации. Будучи единичным, он был, может быть, образованным индивидом, в массе он – варвар, то есть существо, обусловленное первичными позывами. Он обладает спонтанностью, порывистостью, дикостью, а также и энтузиазмом и героизмом примитивных существ".

"Масса импульсивна, изменчива и возбудима. Ею почти исключительно руководит бессознательное".

"Масса легковерна и чрезвычайно легко поддается влиянию, она некритична, неправдоподобного для нее не существует. Она думает образами, порождающими друг друга ассоциативно, – как это бывает у отдельного человека, когда он свободно фантазирует, – не выверяющимися разумом на соответствие с действительностью. Чувства массы всегда просты и весьма гиперболичны. Масса, таким образом, не знает ни сомнений, ни неуверенности".

"У масс могут сосуществовать и согласовываться самые противоположные идеи, без того чтобы из их логического противоречия возник конфликт. То же самое мы находим в бессознательной душевной жизни отдельных людей, детей и невротиков, как это давно доказано психоанализом".

"Массы никогда не знали жажды истины. Они требуют иллюзий, без которых они не могут жить. Ирреальное для них всегда имеет приоритет перед реальным, нереальное влияет на них почти так же сильно, как реальное. Массы имеют явную тенденцию не видеть между ними разницы".

Когда я читал работу Фрейда, я выписывал для себя различные характеристики коллективной души, в чем-то они повторяют приведенные выше цитаты, в чем-то дополняют. Вот мои выписки: "Чувство неодолимой мощи. Заражаемость идеями. Гипнотические состояния, внушаемость. Контрастное восприятие мира. Масса не знает ни сомнений, ни неуверенности. Смерть, секс, насилие, ужас – чувства, правящие массами. Незнание жажды истины. Требование иллюзии и возвышающего обмана. Ирреальное имеет приоритет над реальным. Преобладание в жизни фантома, иллюзии, создаваемой неисполнившимся желанием, определяет различные формы неврозов. Внушаемость толпы связана с различными проявлениями любовных потенций. Любовные отношения суть массовой души. Связь в церкви основана на любви каждого не друг к другу, а к Богу, при условии, что Бог любит каждого в равной степени".

На основании последнего тезиса Фрейд делает важный вывод о том, что вождь (священник) управляет толпой в связи с идентификацией (уподоблением) каждого члена толпы (паствы) с самим вождем.

Фрейд доказывает, что человек в толпе молодеет на несколько десятков лет, то есть человек в массе становится игрушкой и выразителем первичных инстинктов, корни которых таятся в раннем детстве. Все же первичные инстинкты ребенка (по психоанализу) сводятся к одному – идентификации (уподоблению) себя с отцом. Причем бессознательное копирование отца происходит вне зависимости от того, "любимый" ли он или "нелюбимый".

И здесь перед нами – довольно крепкий мостик, выводящий нас к проблемам восприятия произведений кинематографа. Из-за уподобления ребенка отцу, пусть даже и нелюбимому, рождается тяга детей не только к добрым героям, но и к героям злым, героям-убийцам и насильникам. Если Фрейд прав и человек в массе (например, в кинозале) молодеет на несколько десятков лет, то все мы, прикованные к простыне киноэкрана, становимся в некотором смысле детьми, которые ищут себе предмет уподобления и находят его в киногерое-отце. А точнее, в "колдуне-отце". Колдун – слово, наиболее полно вмещающее в себя формулу Достоевского "чудо, тайна, авторитет". Им мы и будем пользоваться в отношении киногероя.

"Колдуны-отцы" в кинематографе – это, конечно же, Джеймс Бонд, Фантомас, Грязный Гарри, Индиана Джонс, Бэтман, Фредди Крюгер и многие другие. Их могущество, бесстрашие, таинственность и подчас любвеобилие не знают границ. Великий Инквизитор Достоевского перед ними – ноль без палочки, ибо последний лишь мечтал о "чуде, тайне, авторитете", а эти на протяжении десятков лет успешно демонстрируют сверхчеловеческие качества, являясь воплощением чувств коллективной души, обитающей в кинозале.

Особенно интересно обстоит дело с насильником и злодеем Фредди Крюгером, исчадием Ада в прямом смысле, обильно режущим заточенными ножами многочисленных подростков. Когда Вес Крэйвен снял первую серию "Кошмара на улице Вязов", он, наверное, не предполагал, что его фантасмагорический персонаж вытеснит Винни Пуха и медвежонка Рупперта из детских спален и займет их место в виде плакатов и картинок. Во всяком случае, в 80-х годах.

А может быть, наоборот, предполагал, планировал? Фредди наиболее емко подходит под наше определение "колдуна-отца". Во-первых, это герой отрицательный, сполна наделенный силой и мистической тайной. Во-вторых, он является отцом для многих своих жертв. Вернее, как бы заменяет им отца. Его навязчивое преследование детей можно принять за родительскую опеку. Я не фантазирую, а цитирую, если можно так выразиться, текст этого фильма. Крейвен делает любопытный ход в сценарии первой серии: подростки, попадающие под дьявольское влияние детоубийцы, – из неблагополучных семей. У одной девочки мать разведена с отцом и пьет. Другой подросток целыми днями шляется по улице и не знает семьи вообще. Случайность? Конечно, нет. Или это такая случайность, которая совершенно точно работает с механизмами уподобления коллективной души, вычисленными Ле Боном и Фрейдом в начале XX века.

С точки зрения уподобления себя отцу-герою, отцу-колдуну, можно понять некоторые известные преступления – здесь, конечно, занимается отцовское место, которое освобождено и расчищено путем предательства или убийства. Например, пара Брут-Цезарь точно соответствует этому сюжету. Предательство Иуды Христа можно рассмотреть и с точки зрения отцеубийства. В наши времена этому сюжету соответствует расправа над царской семьей, преступление Павлика Морозова и убийство битломаном Чепменом своего кумира Джона Леннона.

В России психоанализ долгое время был под запретом. Но когда я смотрю, например, "Падение Берлина", то задаю себе вопрос: а точно ли режиссер Чиаурели не знает Фрейда? Уж слишком тщательно им вылеплен образ Сталина именно с точки зрения "отца" коллективного бессознательного. Помните, паства в церкви спаена не любовью друг к другу, а предположением, что пастырь любит каждого в равной степени?

На "Падении Берлина" нам следует остановиться особо, это пример показательный, ошарашивающий своей силой.

Впервые с именем Сталина, вернее, с непроизнесением этого имени, мы сталкиваемся в самом начале фильма. Молодая корреспондентка южнорусской газеты выступает в Доме культуры на торжественном заседании, посвященном рекордной плавке то ли стали, то ли чугуна на местном заводе. Свою прочувствованную патетическую речь она оканчивает довольно странно: "Если бы мне хоть раз его увидеть!.. Я бы сказала ему, что... Но нет, это невозможно!.."

Девушка почти плачет. Так, наверное, могла бы выступать Джульетта, если бы во времена, описываемые Шекспиром, были в моде торжественные заседания. Причем ясно, что она говорит вовсе не о знатном сталеваре, который учудил эту рекордную плавку, – персонаж в исполнении Бориса Андреева сидит тут же, и по его мимике ясно, что человек не принимает местоимение он на свой счет. О ком же она говорит? У древних иудеев, как известно, было запрещено называть имя Единого. Молодая журналистка говорит, конечно же, о нем, о Едином, по совместительству работающим генеральным секретарем. Причем сексуальный пафос ее речи подчеркивает и то обстоятельство, что она мечтает стать его избранницей, этакой девой Марией на наш советский лад.

То, что режиссер превращает Сталина в бога именно в мистическом смысле, доказывает первый эпизод, где этот главный герой фильма материализуется и появляется в физическом воплощении. Мы видим цветущий сад. Под ангельскую музыку Дмитрия Шостаковича (женский хор) камера панорамирует по верхушкам деревьев и спускается на землю. Там, на земле, мы видим Сталина во всем белом. Только сапоги его, к сожалению, черные. А жаль! Белые сапоги стали бы в таком контексте естественным дополнением. Белоснежный Сталин сажает в саду деревца, бережно окучивает их лопаткой, выдирая сорную траву. Перед нами фактически ветхозаветный Саваоф, чье имя запрещено называть в Эдеме. С Его именем вообще происходят казусы. Экзальтированная девушка в Доме культуры обозначила это существо словом он. Но персонаж Бориса Андреева пошел значительно дальше – при личной встрече он от волнения назвав Сталина Виссарионом Иосифовичем, на что вождь с доброй улыбкой заметил, что это его отец был Виссарионом... Запомним образ Бога в Раю, заботящегося обо всем человечестве, и пойдем дальше.

Особый метареалистический интерес представляет собой финал картины. Только что советскими войсками взят рейхстаг. Солдаты начинают плясать под гармошку на его разрушенных ступенях. Внезапно над их головами раздается гул белоснежного самолета. Догадываясь, кто это, солдаты бегут на площадь перед зданием, на которую самолет тут же и садится. Здесь замечается еще одна странность эпизода. К толпе солдат присоединяются люди в штатском, довольно опрятно одетые. Откуда они взялись остается еще одной тайной этого восхитительного фильма. В их руках плакаты, требующие мира, написанные на разных языках Земли. То есть перед нами не только русские, но и французы, англичане, американцы, встречающие Того, чье имя не рекомендуется произносить вслух. Из белоснежного летающего аппарата на площадь перед рейхстагом спускается Сталин. Народы кланяются ему, на что вождь произносит довольно занудную речь о мире во всем мире.

Но вдруг в толпе он замечает Бориса Андреева и молодую девушку, которая делала доклад в Доме культуры. Лицо Сталина теплеет. Он подзывает к себе двух молодых людей и благословляет их союз. То есть становится тут же первосвященником, посвящающим молодоженов в таинство брака. Сбылись мечты нашей героини, она физически увидела его! Но что она скажет ему! А говорит она то, что должна сказать влюбленная женщина: "Можно вас поцеловать?" По отношению к богу это звучит несколько фамильярно. Сталин как-то двусмысленно хмыкает.

И здесь следует кусок, который без преувеличения можно назвать наиболее мистическим во всем советском кинематографе. Приняв усмешку божества за разрешение, девушка тянется к нему и пытается поцеловать в щеку. Но Сталин в последний момент уворачивается от поцелуя! Губы девушки от неожиданности касаются его плеча. Знал ли режиссер, что он снимал на самом деле? В одной довольно короткой сцене заключено как минимум три символистических значения.

Первое: из Евангелия нам известно, что народы Земли не поклонятся Богу, а наоборот, поклонятся противобогу, антихристу. У Чиаурели это сделано через собирание на площади людей различных национальностей, через приветствие белоснежного гостя.

Второе: гость на площади производит квазицерковный обряд венчания, становясь первосвященником.

Третье: публичный поцелуй не в лицо, а в тело (Сталин увернулся!) означает главный обряд Вальпургиевой ночи.

Я не шучу. В Вальпургиеву ночь целуют козла, который как раз играет роль первосвященника. Целуют куда угодно (иногда в задницу), но только не в морду.

Вам кажутся подобные сближения сомнительными, "притянутыми зауши"? Мне они такими не кажутся. Все это не случайно. Другое дело, что режиссер снимал такое, скорее всего, неосознанно. Здесь мы имеем дело с классической "проговоркой" по Фрейду, как в русском народе говорится, "Бог шельму метит". "Шельма" в нашем случае и Чиаурели, и его белоснежный герой.

Но можно не принимать в расчет эти выводы. Несомненно лишь то, что в "Падении Берлина" Сталин предстает не только как "отец народов", а как "колдун-отец", прежде всего массовой души, коллективного бессознательного кинозала.

То, что это именно отец (в прямом смысле), доказывает вторая линия фильма, контрастирующая с первой, – линия Гитлера. Фюрер здесь "плохой отец", не любящий своего потомства, в отличие от "хорошего отца" Сталина. Когда советские войска входят в Берлин, на экране вдруг появляется Немецкая Мать. Она оплакивает своего погибшего Сына (кажется, Ганса) и проклинает фюрера, причем проклинает именно как плохого супруга и некудышнего отца...

Но нам пора оставить "Падение Берлина", хотя и трудно прощаться с таким благодатным материалом. Нужно идти дальше и рассмотреть другие аспекты идентификации зрителя с экранным зрелищем, посмотреть, в частности, на то, как такая идентификация влияет на возникновение и исчезновение целых жанров.Когда-то, в 50-е годы, мир был потрясен явлением итальянского неореализма. "Похитители велосипедов" и всякого рода "Машинисты" стали визитной карточкой кинематографа на целое десятилетие. Потом, на изломе 50-х, внезапно появился "розовый" неореализм, предпочитающий счастливые финалы фильмов финалам несчастливым. Казалось бы, на экране были все те же бедняки, только в их беспросветной жизни вдруг появлялся луч надежды. А потом неореализм и вовсе закатился. Появились феллиниевское барокко и антониониевский экзистенциализм, бесконечно далекие от всякого рода "похитителей". А произошло это, по всей вероятности, по одной очень простой причине, сугубо экономической. Конец 50-х-начало 60-х годов – период так называемого чуда западноевропейской экономики, период бурного развития промышленности, когда на определенное время даже само понятие "безработный" исчезло из обихода. Идентификация зрителя потребовала других героев, более респектабельных, и других финалов – более оптимистических. Как только человек в зрительном зале в прямом смысле наелся, он настоятельно потребовал развлечений. Так что в итоге и Феллини, и Антониони пришлось значительно потесниться, уступив первые экраны в наши дни жанровым поделкам. Фрейд все-таки был слишком безапелляционен по отношению к "массовой душе", социальный контекст, в котором она "обитает", является важной составляющей ее реакций и предпочтений.Другой пример. В 60-е годы Америка еще смотрела европейские картины. Сегодня они перекочевали в университетские кинозалы, а в 60-х шли "первыми экранами". Почему? Можно, конечно, ответить, что качество европейских фильмов резко упало, этот факт способствовал кинематографической самоизоляции Голливуда и американского зрителя. Но это был бы ответ лукавый. Американская киноакадемия несколько лет назад провела исследования данного явления. Выводы ее до смешного просты. Во-первых, в 60-х годах на арене общественной жизни ведущую роль занимало поколение, воевавшее во Второй мировой войне и принимавшее нужды Европы близко к сердцу. И во-вторых, что самое главное, европейские фильмы того времени были менее целомудренными, более откровенными в показе интимных сторон жизни, чем американские. США в то время оставались еще пуританской страной, где на показ голого тела и всякого рода интимных перипетий были наложены цензурные ограничения. И лишь "сексуальная революция" 1968 года поставила все на свои места.Отменяют ли эти факты фундаментальные выводы Ле Бона и Фрейда? Конечно, нет. Они лишь существенно их корректируют. Коллективное бессознательное остается постоянной величиной, в которой, однако, присутствует культурный и социальный опыт того или иного народа, влияющий на приоритеты и предпочтения в кинематографе.продолжение

Категория: Сценарий | Добавил: admin (27.11.2008)
Просмотров: 1101 | Рейтинг: 0.0/0 |
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]

Хостинг от uCozCopyright http://kinoru.ucoz.ru © 2017